|
ОГЛАВЛЕНИЕ
ЧАСТЬ 1. ШТРАФНИКИ
1.
2.
3.
4.
5.
6.
-
-
-
-
-
7.
8.
-
-
9.
ЧАСТЬ 2. “ХОЖДЕНИЕ В
ШТРАФНИКИ”. ПАРИЖСКИЙ ТРИБУНАЛ. О МОИХ ДУШЕВНЫХ ДРУЗЬЯХ - ЕДИНОМЫСЛАХ.
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10.
ЧАСТЬ 3. “ОТРАВЛЕННАЯ
СТРАНА”
1.
2.
3.
4.
-
-
-
-
ЧАСТЬ 4. ЖАНДАРМЕРИЯ,
КАК УЧИТЕЛЬ ЖИЗНИ.
1.
2.
3.
4.
5.
6.
Часть 2.
Часть 3.
-
|

|
|
ЧАСТЬ 1
ШТРАФНИКИ
Прощание с
Россией. Повесть
5. ПРОСТИ, ЕСЛИ ЧТО НЕ ТАК...
На Севере земля необъятная. На владения не разделенная. Не Подмосковье...
Бегут-бегут мимо окон поезда хвойные леса, взлетают на пригорки, чернеют у
горизонта — нет им ни конца, ни краю. Кажется, вот она, воля...
Вылезли на станции Няньдома — серый барачный городишко, лица у прохожих
серые, озабоченные, точно до воли не доехали.
Так и есть. Отсюда еще лететь надо.
Набились в маленький “АН-12”. Начали было выруливать, да летчик выключил
мотор:
— Вон какая-то бабка бежит в тремя узлами...
Я переглянулся с архитекторами, улыбнулся. Русь! Не казенное Шереметьево.
Поднялись в воздух, бабки в темных платках, завязанных под подбородком, о
чем-то своем судачат, самолет на развороте накренился, его швырнуло ветром
раз-другой, не затихли бабки, хоть летят почти что ногами вверх, только
мешки свои придерживают.
А я от окон не оторвусь: идем на бреющем. Сосны без края, да голубая рябь
озер. Вокруг сверкающих глазниц ели, березки — рукой подать...
Поднялись выше, как остановились. Синее небо. Синяя вода. Другого берега
не видать... Оглянешься назад, ни дорог, ни троп...
Куда нас несет?
И вдруг сразу немыслимый для старой Руси город. Спланирован, как самые
новые заводские поселки. Нет закоулков. Квадраты улиц. Новейший город,
вроде Ангарска, что ли?
— Бабоньки, придерживайте мешки, — сказал летчик. Самолет нырнул вниз, сел
на выгоревшем поле. Никаких строений вокруг. Даже будки нет. Мы
осмотрелись растерянно: туда ли прилетели?
— Каргополь, — объявил летчик, поглядев на наши лица. — Коли вам сюда...
Каргополь тут же, за некошеной травой, по которой потопали бабки.
Мы постояли, озираясь. Сверху он казался ультрасовременным, а опустились —
город из прошлого века. Дома бревенчатые. Ни одной мощеной улицы. Тротуары
деревянные. Подошвы наши — стук-стук.
Навстречу мчится свора собак. Мы замедлили шаг, насторожились, какая-то
бабка успокаивает.
— В Каргополе собаки не кусают.
Завернули за угол, и снова пылит десятка два собак, не меньше, навстречу.
Собаки грязные, уличные.
Мы остановились. На всякий случай.
— Приезжие? — спрашивает бабка. — Московские? Только московские и
боятся... Во-он ваша гостиница, голуби.
По пути заглянули в деревенский магазинчик. Там лежали какие-то японские
вещи: кофточки, юбки, французская косметика, за которыми в Москве бы в
драку. А тут они вроде ни к чему.
Город весь в ватниках и пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики.
В гостиницу ввалились мужики, багроволицые, пьяные, с бутылками в руках. С
лесоповала, видать, ребята.
Один из архитекторов протянул разочарованно:
— Удобства, похоже, во дворе?
— Как так?! — оскорбились местные. — Вон, на втором этаже.
И в самом деле, сверху шел железный короб, прямо в канализационную яму...
Кто-то звякал наверху соском умывальника.
Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш
легендарный североморский Батя. Но — смеркалось, архитекторы уговорили
меня бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги.
Онега у города — широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье, что
дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы.
— XVI век! — восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было дело
их рук.
В полном разоре XVI век. Где крест свален, где купол разрушен. Архитекторы
разглядывают искусную резьбу по камню, сверяют по книжечкам. Дергают
ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь.
Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как бы
вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры...
А городишко и впрямь отдан собакам. Визг, лай. Пройдут два старых
человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки.
Наутро я постучал к Ивану Шаталову. Дом свежей побелки. С резными
наличниками. Открыла светлоглазая женщина лет двадцати семи.
Пропела-процокала приветливо:
— Здра-авствуйте! А-а, полуцили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван
Яков в Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет... Где ваши вещи? В
гостинице? Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! — Она схватила цветастый
платок, набросила на голову, сказала: — Пойдемте, помогу...
— Что вы? Что вы? — Я замахал руками и пошел, почти побежал за чемоданом.
Вернулся, дома никого, на столе полбутылки водки, солонина, чайник.
Записка, чтоб поел, к обеду вернется.
Я оглядел бревенчатый дом Бати. Необычно остро пахнет свежей сосной. Почти
весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо книг стоят на
них раскрашенные глиняные фигурки. Ребенок на собачке. Пляшущая девочка,
сарафан колоколом. Сама экспрессия. А то вдруг кентавр — получеловек,
полузверь. Тут только я вспомнил: существует на Руси такая разновидность
прикладного искусства — каргопольские игрушки. Оживший русский фольклор.
Смелое смешение синих и красных оттенков, которое, видимо, и создает
эффект праздничности. Такой кистью импрессионисты, наверное бы, гордились.
Яркая кисть!
От кентавра трудно было оторваться. Это действительно было высокое
искусство. Лукавый человеческий взгляд, напряженные, готовые к прыжку
лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера!
Почему-то пропали эти игрушки, нет их в магазинах. Позже мои
спутники-архитекторы сказали мне, что каргопольские игрушки “своим” не
продают. Только в разных “Березках” — на валюту.
Когда я разглядывал полки, прибежала Олена. Запыхалась от бега. Улыбка
открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах
остатки синей краски.
— Это вы лепите? — Я протянул ей кентавра.
— Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное!
В соседней комнате в жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От нее
и запах по всей избе. Щекочущий ноздри, сыроватый.
— Тут Иван Як корзины плетет, — сказала Оля, взяв в руки одну из маленьких
корзиночек. — Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку
сделает... Вы не видели, бабы в них белье носят стирать. — И почти
горделиво: — Не промокают корзины-от!
— Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
— Простите, Олена, а вы дочь его?
Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
— Так вы жена?
Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться. Вечно
лезу, куда не надо.
Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
— Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с
ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили? — Олена помолчала, затем
сказала горестно: — Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с
ним и пенсию...
Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый
гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
— За такую корзину — рубль? — вырвалось у меня.
— У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
Иван Як приехал поздно. Увидел меня — глаза потеплели. Лапищу свою подал
лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка
пачечку денег, все больше трешками да рублями, отдал Олене. Проокал:
— ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал — все!
На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость.
Иван Як потрепал ее по белой голове.
— На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с
лукавинкой. Батина улыбка.
Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние — от Онеги,
видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С Севера привез
конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными
очками...
Олена бутылку вынула из подпола, запотелую. Поставила тарелку соленых
груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
— С трещецкой пироги... — И ушла в спаленку.
Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с чего
начать. Век не видались!
И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
— Уезжаю, Батя, из России...
И объяснил подробно, отчего такое.
Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его, вижу,
чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит
сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на
его жестком тугом лице полярного волка.
— Олешке мОей, сОседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, — неторопливо
заговорил он. — А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники
какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором.
Давай, говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз.
Отжимает к стеночке, как на крутом вираже. Олешка — легкая. Смотрю, на
развороте ведет ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил.
Под щеку. Ох, вовремя! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе.
Полизал, зажило. Олешкину щеку спас.
Вся мОя жизнь, ГригОрий, вот так пОшла.
Руку пОдкладывать...
Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру. То я
завбаней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по художеству. А
вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни водопровода в
городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
Раньше мы-от — город городов. С Севера соль, рыба, лес, а здесь перевалка.
А как построили железку Москва—Архангельск, наш Каргополь им без
надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах да собаки... — Лицо
у Бати стало багровым, нос-шишка — горит. — А тут разговор, нас вообще
утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу.
Планы. Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна вода. Я против чучмеков
ничего не имею, но пошто Каргополь превращать в дно болотное... Да что
Каргополь, Вологодчину.
Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох,
смело.
Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
Секретарь главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку мою-от...
Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в райком,
там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за слово, я
его напослед носом-от в чернильницу макнул.
Вскинул Иван Як глаза. В них — давнее озорство полярного аса, который
вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где
господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И
разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
— Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет- де... Москва бьет с мыска.
Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью... Мы
нынче не моряки, мы рекаки...
Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с первачом.
Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
— Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
Лицо у Иван Яка стало жестким.
— Я Олешке отродясь не врал!
— Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
— Ты что, Григорий?.. — И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: —
Трень-брень осталась еще...
Меня — как камнем по голове. “Ордена пропивает”... Почти вскрикнул:
— Так это ж труд твой, Иван Як!
— Труд мой — немца на Онеге нет... А трень-брень... — Поглядел на меня
пристально, глаза потемнели, сузились холодно... — Так ведь отберут,
Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не зарекайся. Захотят завтрева, лишат
по указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... — И он
щелкнул себя по багровой шее.
Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не
ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими
корзинами?
Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
— Ульяновск — прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
В запущенном, с немытыми стеклами поезде Вологда—Мурманск женщина в
платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у
нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку
за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
Женщина сказала со вздохом:
— У нас с ними нищие по деревням ходят...
Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом
кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил
архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием — Кушереки,
откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что
другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей
бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно,
померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам
объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с
родиной “подснежников”... У каждого своя боль...
Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в
черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его
экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике,
сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и
заметили меня.
— Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! — воскликнули они в один голос
и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике
воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины.
Неужели забыла в гостинице?
Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно
проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках и что о них надо написать
Грабарю.
Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на
промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что
едет с суда и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в
другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике
сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь — верь, хочешь — нет:
— Мы профессионалы рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни.
Шутит? Не похоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения
“подводников”? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно
подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои “рабочие
глубины” (только там их радости и печали). Какое им дело до того, что
наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали
всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит
неподалеку от такого “подводника”. Нырнет поглубже, чтоб уйти от
опасности...
Чувство самосохранения — здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги оно
дает в годину отчаяния!
Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка
вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд
из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся
посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над
одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: “1884
г.”
Станций нет, а поезд останавливается.
— А где станция? — спрашивают архитекторы.
Им показывают: вон, у сосны тропочка...
Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас
самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: “На
трудовые ни-ни...”, “Поднял-от кальсоны вместо белого флага...”
Проводница прокричала: “Шандунец”, — и мои архитекторы рванулись разом,
как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же
тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец,
похоже, не было.
— Где у вас камера хранения? — спросили мы заспанную стрелочницу.
— Здравствуйте! — сказала она приветливо. — Камера?.. Поставьте чемоданы
сюда, под лавку. Пойдете обратно — возьмете. Меня не будет, я сменщице
скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога
стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен.
Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу.
Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал
к Белому морю.
Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей;
архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только
так. “Пехом...” Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только
натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив
силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из
трубы тянулся жидковатый дым.
Выскочила бабка в сарафане, заохала. “Из самой Москвы, ой, ну что вы, как
я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе”.
Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом
петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с
резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из
Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять
рублей.
— Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут
осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она
своя, бесплатная.
И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист
свой горн. Торжественно.
Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В
пилотках...
А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так
поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах,
“лемехом” — срезами осины; “лемех” от времени стал серебристым. Вроде
металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны “лемеху”.
Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?..
Странно. Дерево — материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает
цвет. А тут — пряник.
“Привыкнете”, — сказали архитекторы.
Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
Нет-нет да поглядываю на церковь. А — заглядишься, не оторвешься. Что
правда, то правда.
Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все
полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета,
воздуха, воли вольной...
Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в
Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают
альбомы, начинают делать эскизы.
С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие
северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот
только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских?
Хаты, смотрю, заколочены.
— Восемь старух, — ответила она с готовностью... — Это ничего, милай, а
рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось.
Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не
поддаемся! Умирать будем в родных песках...
Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу
ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах
хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все.
Поморы — не поморы.
Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят
на лето. Художники бывают, церкву смотрят — пишут... — И она завозилась у
самовара.
Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его
еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий
горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар —
Шаляпин!
— Какой же это чай из чайника, — сказала Василиса, ставя на скатерть
пузатый расписной “заварник”. — Вы, городские, и скус потеряли...
Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей
надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке.
— Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В мать.
Чубастые... Во-он их изба, — она показала на серую перекосившуюся хату с
забитыми окнами. — Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна, после
пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме.
Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где
восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас
нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили,
христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили
пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что...
...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? — Вздохнула тяжело. —
Под корень, родимый, под корень. Выморили...
Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай с
молочным печеньем, которое купили в Москве.
Василиса извинилась, что шанежек не испекла. “Не привозят мучицу”.
Отломила себе полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой
глазурью, кружки.
— Пейте-пейте, — приговаривала. — Вода-кормилица, она бесплатная. Она
своя.
Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь
заплатить? Чтоб не обидеть. “Если ей сын на лето присылает внука и с ним
“цельных пять рублей”...
Решили дать трешку.
Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава белой
домотканой блузки опустились до плеч.
— Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я даже
шанежки не напекла... Нет-нет!
Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась: мол, как
же мы уйдем, как свиньи неблагодарные.
Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как змею,
подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с трешкой к
Спасителю:
— Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали...
Глава 6
|
|